Говорил он осторожно, опасаясь сказать что-то лишнее, и, слушая себя, находил, что он говорит, как серьёзный, деловой человек, настоящий хозяин. Но он чувствовал, что все эти слова какие-то наружные, они скользят по мыслям, не вскрывая их, не в силах разгрызть, и ему казалось, что сидит он на краю ямы, куда в следующую минуту может столкнуть его кто-то, кто, следя за его речью, нашёптывает:
«Неправду говоришь».
Очень вовремя жена, положив голову на плечо его, шепнула:
— Ведь ты мне — на всю жизнь, как же ты не понимаешь этого?
Он тотчас же обнял её, притиснул к себе, слушая горячий шёпот.
— Это — грех, не понимать. Взял девушку, она тебе детей родит, а тебя будто и нет, — без души ты ко мне. Это грех, Петя. Кто тебе ближе меня, кто тебя пожалеет в тяжёлый час?
Ему показалось, что жена приподняла его и, перевернув в воздухе, приятно обессилила; погружаясь в освежающий холодок, он почти благодарно заговорил:
— Обещал я ему молчать, — не могу!
И торопливо рассказал ей всё, что слышал от дворника о Никите.
— Рубахи твои целовал, — в саду сушились, — вот до чего обалдел! Как же ты — не знала, не замечала за ним этого?
Плечо жены под рукою его сильно вздрогнуло.
«Жалеет?» — подумал Пётр, но она торопливо, возмущённо ответила:
— Никогда, никакой корысти не замечала! Ах, скрытный! Верно, что горбатые — хитрые.
«Брезгует? Или — притворяется?» — спросил себя Артамонов и напомнил жене:
— Он был ласков с тобой…
— Ну, так что? — вызывающе ответила она. — И Тулун — ласков.
— Ну — всё-таки… Тулун — собака.
— Так ты его собакой и приставил ко мне, чтоб он следил за мной, берёг бы меня от свёкра, от Алексея, — я ведь понимаю! Ох, как он мне противен, как обиден был…
Было ясно, что Наталья обижена, возмущена, это чувствовалось по трепету её кожи, по судорожным движениям пальцев, которыми она дёргала и щипала рубаху, но мужчине казалось, что возмущение чрезмерно, и, не веря в него, он нанёс жене последний удар:
— Его Тихон из петли вынул. В бане лежит.
Жена обмякла, осела под его рукой, вскрикнув с явным страхом:
— Нет… Что ты? Господи…
«Значит — врала», — решил Пётр, но она, дёрнув головою так, как будто её ударили по лбу, зашептала, зло всхлипывая:
— Что же это будет? Только смертью батюшки прикрылись немножко от суда людского, а теперь опять про нас начнут говорить, — ой, господи, за что? Один брат — в петлю лезет, другой неизвестно на ком, на любовнице женится, — что же это? Ах, Никита Ильич! Что же это за бесстыдство? Ну — спасибо! Угодил, безжалостный…
Облегчённо вздохнув, муж крепко погладил плечо жены.
— Не бойся, никто ничего не узнает. Тихон — не скажет, он ему приятель, а от нас всем доволен. Никита в монахи собирается…
— Когда?
— Не знаю.
— Ох, скорее бы! Как я с ним теперь?
Помолчав, Пётр предложил:
— Сходи к нему, погляди…
Но, подскочив, точно уколотая, жена почти закричала:
— Ой — не посылай, не пойду! Не хочу, боюсь…
— Чего? — быстро спросил Пётр.
— Удавленника. Не пойду, что хочешь делай… Боюсь.
— Ну — идём спать! — сказал Артамонов, вставая на твёрдые ноги. — На сей день довольно помучились.
Медленно шагая рядом с женою, он ощущал, что день этот подарил ему вместе с плохим нечто хорошее и что он, Пётр Артамонов, человек, каким до сего дня не знал себя, — очень умный и хитрый, он только что ловко обманул кого-то, кто навязчиво беспокоил его душу тёмными мыслями.
— Конечно, ты мне самая близкая, — говорил он жене. — Кто ближе тебя? Так и думай: самая близкая ты мне. Тогда — всё будет хорошо…
На двенадцатый день после этой ночи, на утренней заре, сыпучей, песчаной тропою, потемневшей от обильной росы, Никита Артамонов шагал с палкой в руке, с кожаным мешком на горбу, шагал быстро, как бы торопясь поскорее уйти от воспоминаний о том, как родные провожали его: все они, не проспавшись, собрались в обеденной комнате, рядом с кухней, сидели чинно, говорили сдержанно, и было так ясно, что ни у кого из них нет для него ни единого сердечного слова. Пётр был ласков и почти весел, как человек, сделавший выгодное дело, раза два он сказал:
— Вот у нас в семье свой молитвенник о грехах наших будет…
Наталья равнодушно и очень внимательно разливала чай, её маленькие, мышиные уши заметно горели и казались измятыми, она хмурилась и часто выходила из комнаты; мать её задумчиво молчала и, помусливая палец, приглаживала седые волосы на висках, только Алексей, необычно для него, волновался, спрашивал, подёргивая плечами:
— Как это ты решился, Никита? Вдруг, а? Непонятно мне…
Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв тёмные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите, — они не по лицу велики, не по-девичьи остры и слишком часто мигали.
Тяжело было сидеть среди этих людей и боязливо думалось:
«Вдруг Пётр скажет всем? Скорее бы отпустили…»
Пётр начал прощаться первый, он подошёл, обнял и сказал дрогнувшим голосом, очень громко:
— Ну, брат родной, прощай…
Баймакова остановила его:
— Что ты? Посидеть надо сначала, помолчать, потом, помолясь, прощаться.
Всё это было сделано быстро, снова подошёл Пётр, говоря:
— Прости нас. Пиши насчёт вклада, сейчас же вышлем. На тяжёлый послух не соглашайся. Прощай. Молись за нас побольше.
Баймакова, перекрестив его, трижды поцеловала в лоб и щёки, она почему-то заплакала; Алексей, крепко обняв, заглянул в глаза, говоря: