Не спалось, покусывали комары, за стеною бормотали в три голоса какие-то люди, Пётру подумалось, что это, должно быть, пекарь Мурзин, купец с больною ногой и человек с лицом скопца.
«Пьянствуют, наверное».
Монастырский сторож изредка бил колотушкой в чугунную доску, потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене, и под этот звон Пётр задремал.
Брат пришёл к нему таким, как он видел его вчера, в саду, с тем же чужим и злонамеренным взглядом вкось и снизу вверх. Артамонов старший торопливо умылся, оделся и приказал служке, чтоб дали лошадь до ближайшей почтовой станции.
— Что так скоро? — спросил монах, не удивляясь. — Я думал, — поживёшь здесь.
— Дело не позволяет.
Пили чай. Пётр долго придумывал: о чём бы спросить брата? И вспомнил:
— Значит — уходить хочешь отсюда?
— Думаю. Не отпускают.
— Что ж это они?
— Я выгоден им. Полезен.
— Так. А — куда ж ты?
— Может — странствовать буду.
— С больными-то ногами?
— И безногие двигаются.
— Это — верно, двигаются, — согласился Пётр.
Помолчали. Затем Никита сказал:
— Тихону поклонись.
— Ещё кому?
— Всем.
— Ладно. А что ж ты не спросишь, как Алексей живёт?
— Что спрашивать? Я — знаю, он — умеет. Я, может быть, скоро уйду отсюда.
— Зимой не уйдёшь.
— Почему? И зимой ходят.
— Верно, ходят, — снова согласился Пётр и предложил брату денег.
— Давай, на починку мельницы пойдут. К настоятелю не зайдёшь?
— Некогда, лошадь подана.
Прощаясь, братья обнялись. Обнимать Никиту было неудобно. Он не благословил брата, правая рука его запуталась в рукаве рясы, и Пётр подумал, что запуталась она нарочно. Упираясь горбом в живот его, Никита глухо попросил:
— Ты прости, ежели я вчера лишнее что-нибудь сказал.
— Ну, что там! Мы — братья.
— Думаешь, думаешь по ночам-то…
— Да, да! Ну, прощай…
Выехав за ворота монастыря, Пётр оглянулся и на белой стене гостиницы увидал фигуру брата, похожую на камень.
— Прощай, — проворчал он, сняв фуражку, голову его обильно посолил мелкий дождь. Ехали сосновым лесом, было очень тихо, только хвоя сосен стеклянно звенела под бисером дождя. На козлах брички подпрыгивал монах, а лошадь была рыжая, с какими-то лысыми ушами.
«О чём говорят! — думал Пётр. — Бог дожди не вовремя посылает. Это всё со зла, от зависти, от уродства. От лени. Заботы нет. Без заботы человек как собака без хозяина».
Пётр оглянулся, поёживаясь, нашёл, что дождь идёт действительно не вовремя, и снова, серым облаком, его окутали невесёлые думы. Чтоб избавиться от них, он пил водку на каждой станции.
Вечером, когда вдали показался дымный город, дорогу перерезал запыхавшийся поезд, свистнул, обдал паром и врезался под землю, исчез в какой-то полукруглой дыре.
Припоминая бурные дни жизни на ярмарке, Пётр Артамонов ощущал жуткое недоумение, почти страх; не верилось, что всё, что воскрешала память, он видел наяву и сам кипел в огромном, каменном котле, полном грохота, рёва музыки, песен, криков, пьяного восторга и сокрушающего душу тоскливого воя безумных людей. Варил и разбалтывал всё это большой кудрявый человек в цилиндре и сюртуке; на синем, бритом лице его были влеплены выпуклые, совиные глаза; человек этот шлёпал толстыми губами и, обнимая, толкая Артамонова, орал:
— Дурак — молчи! Крещение Руси, понимаешь? Ежегодное крещение на Волге и Оке!
Лицом он был похож на повара, а по одежде на одного из тех людей с факелами, которых нанимают провожать богатых покойников в могилы. Пётр смутно помнил, что он дрался с этим человеком, а затем они пили коньяк, размешивая в нём мороженое, и человек, рыдая, говорил:
— Пойми рёв русской души! Мой отец был священник, а я — прохвост!
Голос у него был густой, трубный, но мягкий, он обливал всех людей тёмным потоком неслыханных слов, и слова эти неотразимо волновали.
— Нетление плоти! — кричал он. — Бой с дьяволом! Бросьте ему, свинье, грязную дань! Укрощай телесный бунт, Петя! Не согрешив — не покаешься, не покаешься — не спасёшься. Омой душу! В баню ходим, тело моем? А — душа? Душа просит бани. Дайте простор русской душе, певучей душе, святой, великой!
Пётр тоже плакал, растроганный, и бормотал:
— Сирота она, душа, приёмыш — верно! Забыта. Не жалеем.
И все люди кричали:
— Верно! Правильно!
А лысый, рыжебородый человек с раскалённым лицом и лиловыми ушами, кругленький, вёрткий, крутился, точно кубарь, исступлённо, по-бабьи взвизгивая:
— Стёпа — правда! Обожаю тебя. Смертельно люблю. Три штучки смертельно люблю: тебя, кисленькое и правду. О душе — правду!
И тоже плакал и пел:
Смертию смерть поправ.
Пётр подпевал ему словами Антона-дурачка:
Кибитка потерял колесо.
Ему тоже казалось, что он любит чёрного Стёпу, он слушал его крики очарованно, и хотя иногда необыкновенные слова пугали его, но больше было таких, которые, сладко и глубоко волнуя, как бы открывали дверь из тёмного, шумного хаоса в некий светлый покой. Особенно нравились ему слова «певчая душа», было в них что-то очень верное, жалобное, и они сливались с такой картиной: в знойный, будний день, на засоренной улице Дрёмова стоит высокий, седобородый, костлявый, как смерть, старик, он устало вертит ручку шарманки, а перед нею, задрав голову, девочка лет двенадцати в измятом, синеньком платье, закрыв глаза, натужно, срывающимся голосом поёт: