Ликёр был клейкий, точно патока, и едкий, как нашатырный спирт. От него в голове стало легче, яснее, всё как-то сгустилось, и, пока в голове происходило это сгущение, на улице тоже стало тише, всё уплотнилось, образовался мягкий шумок и поплыл куда-то далеко, оставляя за собою тишину.
«Повиноваться надо? — размышлял Артамонов. — Кому? Я — хозяин, а не лакей. Хозяин я или нет?»
Но все размышления внезапно пресеклись, исчезли, спугнутые страхом: Артамонов внезапно увидал пред собою того человека, который мешал ему жить легко и умело, как живёт Алексей, как живут другие, бойкие люди: мешал ему широколицый, бородатый человек, сидевший против него у самовара; он сидел молча, вцепившись пальцами левой руки в бороду, опираясь щекою на ладонь; он смотрел на Петра Артамонова так печально, как будто прощался с ним, и в то же время так, как будто жалел его, укорял за что-то; смотрел и плакал, из-под его рыжеватых век текли ядовитые слёзы; а по краю бороды, около левого глаза, шевелилась большая муха; вот она переползла, точно по лицу покойника, на висок, остановилась над бровью, заглядывая в глаз.
— Что, сволочь? — спросил Артамонов врага своего; тот не двинулся, не ответил, только пошевелил губами.
— Ревёшь? — злорадно заорал Пётр Артамонов. — Запутал меня, подлец, а сам плачешь? Самому жалко?
У-у…
Схватив со стола бутылку, он с размаха ударил того по лысоватому черепу.
На треск разбитого зеркала, на грохот самовара и посуды, свалившихся с опрокинутого стола, явились люди, их было немного, но каждый раскалывался надвое, расплывался; одноглазая старуха в одну и ту же минуту сгибалась, поднимая самовар, и стояла прямо.
Сидя на полу, Артамонов слышал жалобные голоса:
— Ночь, все спят.
— Зеркальце разбили.
— Это, знаете, не фасон…
Артамонов, разводя руками, плыл куда-то и мычал:
— Муха…
На другой день к вечеру, рысцой, прибежал Алексей, заботливо, как доктор — больного или кучер — лошадь, осмотрел брата, сказал, расчёсывая усы какой-то маленькой щёточкой:
— Неестественно ты разбух; в этом образе домой являться — нельзя! К тому же ты мне здесь можешь оказать помощь. Бороду следует постричь, Пётр. И купи ты себе сапоги другие, сапоги у тебя — извозчичьи!
Стиснув челюсти, покорно Артамонов старший шёл за братом к парикмахеру, — Алексей строго и точно объяснял, насколько надо остричь бороду и волосы на голове; в магазине обуви он сам выбрал Петру сапоги.
После этого, взглянув в зеркало, Пётр нашёл, что он стал похож на приказчика, а сапоги жали ему ногу в подъёме. Но он молчал, сознавая, что брат действует правильно: и волосы постричь и сапоги переменить — всё это нужно. Нужно вообще привести себя в порядок, забыть всё мутное, подавляющее, что осталось от кутежа и весомо, ощутимо тяготило.
Но сквозь туман в голове и усталость отравленного, измотанного тела, он, присматриваясь к брату, испытывал всё более сложное чувство, смесь зависти и уважения, скрытой насмешливости и вражды. Этот рысистый человек, тощий, с палочкой в руке, остроглазый, сверкал и дымил, пылая ненасытной жадностью к игре делом. Завтракая, обедая с ним в кабинетах лучших трактиров ярмарки, в компании именитых купцов, Пётр с немалым изумлением видел, что Алексей держится как будто шутом, стараясь смешить, забавлять богачей, но они, должно быть, не замечая шутовского, явно любили, уважали Алексея, внимательно слушали сорочий треск его речей.
Огромный, тугобородый текстильщик Комолов грозил ему пальцем цвета моркови, но говорил ласково, выкатив бычьи глаза, сочно причмокивая:
— Ловок ты, Олёша, хитёр, лиса! Обошёл ты меня…
— Ермолай Иванович! — восторженно кричал Алексей. — Соревнование так?
— Верно. Не зевай, ходи тузом козырей!
— Ермолай Иванович, — учусь!
Комолов соглашался:
— Учиться — надо.
— Господа! — так же восторженно, но уже вкрадчиво говорил Алексей, размахивая вилкой. — Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну!
— Ишь ты, серопузый…
— Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на что опереться целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевёртывать могут, мы сами — с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство — чахнет, оно — не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные нам — свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, — вот!
Седые, лысые, дородные люди весело соглашались:
— Верно, серопузый!
А одноглазый, остроносый, костлявенький старичок, дисконтёр Лосев, вежливенько хихикая, говорил:
— У Алексея Ильича умишко — мышка; всё знает: где — сало, где — мало, и грызёт, грызёт! Его здоровье!
Поднимали бокалы, Алексей радостно чокался со всеми, а Лосев, похлопывая детской ручкой по крутому плечу Комолова, говорил:
— Умненькие среди нас заводятся.
— Всегда были! — гордо отвечал Комолов. — Родитель мой из грузчиков в люди вышел…
— Родитель твой с того начал, говорят, что богатого армянина зарезал, — посмеиваясь, сказал Лосев, а тугобородый текстильщик, захохотав, как баран, ответил:
— Враки! Это у нас по глупости говорят: если — счастлив, значит грешен! И про тебя, Кузьма, нехороши слухи бегают…
— И про меня, — подтвердил Лосев, вздыхая. — Слухи — мухи, эх!
Артамонов старший слушал, покрякивая, много ел, старался меньше пить и уныло чувствовал себя среди этих людей зверем другой породы. Он знал: все они — вчерашние мужики; видел во всех что-то разбойное, сказочное, внушающее почтение к ним и общее с его отцом. Конечно, отец был бы с ними и в деле и в кутежах, он, вероятно, так же распутничал бы и жёг деньги, точно стружку. Да, деньги — стружка для этих людей, которые неутомимо, со всею силой строгают всю землю, друг друга, деревню.