— Ты, мама, лучше покушай чего-нибудь.
Она отвечала покорно и неуверенно:
— Да я как будто уж не хочу.
И снова ела.
Отец сказал Якову:
— Ты что насмехаешься над матерью? Жениться тебе — пора!
— Не время связывать себя семьёй, — деловито ответил Яков.
— Да что вы все боитесь времени? — рассердился отец; сын, не ответив, пожал плечами.
Он тоже говорил:
— Вы, папаша, не понимаете.
Он говорил это мягко, но всё-таки ведь не может быть, чтоб отец понимал меньше сына. Люди живут не завтрашним днём, а вчерашним, все люди так живут.
Старший сын, любимый, пропал, исчез. Из любви к нему пришлось сделать такое, о чём не хочется вспоминать.
Старшая дочь Елена, широколицая, широкобёдрая баба, избалованная богатством и пьяницей мужем, была совершенно чужим человеком; она изредка приезжала навестить родителей, пышно одетая, со множеством колец на пальцах. Позванивая золотыми цепочками, брелоками, глядя сытыми глазами в золотой лорнет, она говорила усталым голосом:
— Как у вас пахнет нехорошо; дом весь протух, сгнил; вы бы новый построили. И кто же теперь живёт рядом с фабрикой!
Артамонов случайно слышал, как она говорила матери:
— А папаша всё такой же? Как, должно быть, скучно с ним! Мой пьяница, шалун, а — весёлый.
У неё была какая-то особенно раздражавшая страсть к чистоте: садясь на стул, она обмахивала его платочком, от неё так крепко пахло духами, что хотелось чихать; её бесцеремонная, обидная брезгливость ко всему в доме вызывала у Артамонова желание возместить дочери за всё, чем она раздражала его; он при ней ходил по дому и даже по двору в одном нижнем белье, в неподпоясанном халате, в галошах на босую ногу, а за обедом громко чавкал и рыгал, как башкир. Дочь возмущалась:
— Что это, папаша?
Именно этого возмущения он и добивался.
— Извините, барыня! — говорил он. — Я ведь мужик.
И рыгал, чавкал ещё более свирепо.
Дочь бывала за границей и вечерами лениво, жирненьким голоском рассказывала матери чепуху: в каком-то городе бабы моют наружные стены домов щётками с мылом, в другом городе зиму и лето такой туман, что целый день горят фонари, а всё-таки ничего не видно; в Париже все торгуют готовым платьем и есть башня настолько высокая, что с неё видно города, которые за морем.
С младшей сестрою Елена спорила и даже ругалась. Татьяна росла худенькой, темнокожей и обозлённой тем, что она неприглядна. В ней было что-то, напоминавшее дьячка; должно быть, её коротенькая коса, плоская грудь и синеватый нос. Она жила у сестры, не могла почему-то кончить гимназию, боялась мышей и, соглашаясь с Мироном, что власть царя надо ограничить, недавно начала курить папиросы. Приезжая летом на фабрику, кричала на мать, как на прислугу, с отцом говорила сквозь зубы, целые дни читала книги, вечером уходила в город, к дяде, оттуда её приводил золотозубый доктор Яковлев.
По ночам не спала от девичьей тоски и била туфлей комаров на стенах, как будто стреляя из пистолета.
Всё вокруг становилось чуждо, крикливо, вызывающе глупо, всё — от дерзких речей Мирона до бессмысленных песенок кочегара Васьки, хромого мужика с вывихнутым бедром и растрёпанной, на помело похожей, головою; по праздникам Васька, ухаживая за кухаркой, торчал под окном кухни и, подыгрывая на гармонике, закрыв глаза, орал:
Стала ты теперь несчастна-я,
Моя привычка!
Хочу видеть ежечасно
Твоё, морда, личико!
И давно уже Ольга ничего не рассказывала про Илью, а новый Пётр Артамонов, обиженный человек, всё чаще вспоминал о старшем сыне. Наверное Илья уже получил достойное возмездие за свою строптивость, об этом говорило изменившееся отношение к нему в доме Алексея. Как-то вечером, придя к брату и раздеваясь в передней, Артамонов старший слышал, что Миром, возвратившийся из Москвы, говорит:
— Илья — один из тех людей, которые смотрят на жизнь сквозь книгу и не умеют отличить корову от лошади.
«Врёшь», — подумал Артамонов, находя что-то утешительное во враждебном отзыве племянника. Алексей спросил:
— Он — одной партии с Горицветовым?
— Он — вреднее, — ответил Мирон.
Входя в комнату, Артамонов старший мысленно пригрозил им:
«Погодите, воротится он — покажет вам кое-что…»
Мирон тотчас начал рассказывать о Москве, сердито жаловаться на бестолковость правительства; приехала Наталья с сыном — Мирон заговорил о необходимости строить бумажную фабрику, он давно уже надоедал этим.
— У нас, дядя, деньги зря лежат, — сказал он. Наталья, покраснев так, что у неё даже уши вспухли, крикливо возразила:
— Где это они лежат, у кого лежат?
Артамонова вдруг обняла скука, как будто пред ним широко открыли дверь в комнату, где всё знакомо и так надоело, что комната кажется пустой. Эта внезапная, телесная скука являлась откуда-то извне, туманом; затыкая уши, ослепляя глаза, она вызывала ощущение усталости и пугала мыслями о болезни, о смерти.
— Надоели вы мне, — сказал он. — Когда я отдохну от вас?
Яков проворчал:
— Довольно возни с тем, что есть…
А Наталья кричала:
— И так развели рабочих до того, что выйти некуда! Пьянство, матерщина…
Артамонов подошёл к окну, — в саду стоял Тихон Вялов и, задрав голову, указывал пальцем на яблоню какой-то девчонке.
«Ишь ты, Адам», — подумал Пётр Артамонов, стряхнув скуку; такие отдалённые думы не часто, мышами, пробегали мимо него, он всегда рад был их внезапности, он даже любил их за то, что они не тревожили, мелькнёт, исчезнет и — только.