Вот тоже Тихон; жестоко обиделся Пётр Артамонов, увидав, что брат взял дворника к себе после того, как Тихон пропадал где-то больше года и вдруг снова явился, притащив неприятную весть: брат Никита скрылся из монастыря неизвестно куда. Пётр был уверен, что старик знает, где Никита, и не говорит об этом лишь потому, что любит делать неприятное. Из-за этого человека Артамонов старший крепко поссорился с братом, хотя Алексей и убедительно защищал себя:
— Подумай: человек всю жизнь работал на нас, а мы его выкинули, — ну, хорошо это?
Пётр знал, что это нехорошо, но ещё хуже для него было присутствие Тихона в доме. Жена тоже, кажется, первый раз за всю жизнь встала на сторону Алексея; с необычной для неё твёрдостью она говорила:
— Нехорошо, Пётр Ильич, хоть бей меня, а — нехорошо!
Они и Ольга уговорили и успокоили его. Но обиженный человек торжествовал:
«Что? Твоя воля — никому не закон… Видишь?»
Обиженный человек становился всё виднее, ощутимее Артамонову старшему. Осторожно внося на холм, под сосну, своё отяжелевшее тело, Пётр садился в кресло и, думая об этом человеке, искренно жалел его. Было и сладостно и горько выдумывать несчастного, непонятого, никем не ценимого, но хорошего человека; выдумывался он так же легко, так же из ничего, как в жаркие дни над болотами, в синей пустоте, возникал белый дым облаков.
Глядя на фабрику и на всё рождённое ею, человек этот внушал:
«Можно бы жить иначе, без этих затей».
Фабрикант Артамонов возражал ему:
«Тихоновы мысли».
«Поп Глеб то же говорил, и Горицветов, и ещё многие. Да, мухами в паутине бьются люди».
«Дёшево — не проживёшь», — нехотя возражал фабрикант.
Иногда этот немой спор двух людей в одном разгорался особенно жарко, и обиженный человек, становясь беспощадным, почти кричал:
«Помнишь, ты, пьяный, на ярмарке, каялся людям, что принёс в жертву сына, как Авраам Исаака, а мальчишку Никонова вместо барана подсунули тебе, помнишь? Верно это, верно! И за это, за правду, ты меня бутылкой ударил. Эх, задавил ты меня, погубил! И меня ты в жертву принёс. А — кому жертва, кому? Рогатому богу, о котором Никита говорил? Ему? Эх ты…»
В минуты столь жестоких споров фабрикант Артамонов старший крепко закрывал глаза, чтоб удержать постыдные, злые и горькие слёзы. Но слёзы неудержимо лились, он стирал их со щёк и бороды ладонями, потом досуха тёр ладонь о ладонь и тупо рассматривал опухшие, багровые руки свои. И пил мадеру большими глотками, прямо из горлышка бутылки.
Но, несмотря на эти горестные слёзы, выжимаемые им, обиженный человек был приятен и необходим Артамонову старшему, как банщик, когда тот мягкой и в меру горячей, душисто намыленной мочалкой трёт кожу спины в том месте, где самому человеку нельзя почесать, — не достаёт рука.
…Вдруг где-то далеко, за Сибирью, поднялся крепкий кулак и стал бить Россию.
Алексей подпрыгивал, размахивая газетой, кричал:
— Разбой! Грабёж! — и, поднимая птичью лапу к потолку, свирепо шевелил пальцами, шипел:
— Мы их… мы им…
Златозубый доктор, сунув руки в карманы, стоял, прислонясь к тёплым изразцам печи, и бормотал:
— Возможно, что и они нас.
Этот большой, медно-рыжий человек, конечно, усмехался, он усмехался всегда, о чём бы ни говорилось; он даже о болезнях и смертях рассказывал с той же усмешечкой, с которой говорил о неудачной игре в преферанс; Артамонов старший смотрел на него, как на иноземца, который улыбается от конфуза, оттого, что не способен понять чужих ему людей; Артамонов не любил его, не верил ему и лечился у городского врача, молчаливого немца Крона.
Озабоченно покручивая бородку, морщась, точно у него болел висок, Мирон журавлём шагал из угла в угол и поучал всех:
— Дело надо было начинать в союзе с англичанами…
— Да — какое дело-то? — допытывался Артамонов старший, но ни бойкий брат, ни умный племянник не могли толково рассказать ему, из-за чего внезапно вспыхнула эта война. Ему было приятно наблюдать смятение всезнающих, самоуверенных людей, особенно смешным казался брат, он вёл себя так непонятно, что можно было думать: эта нежданная война задевала, прежде всех, именно его, Алексея Артамонова, мешая ему делать что-то очень важное.
По городу пошёл крестный ход. Бородатое купечество, важно и благочестиво утаптывая тяжёлыми ногами обильно выпавший снег, тесным стадом быков шагало за кряжистым, золотым духовенством; несло иконы, хоругви; соединённый хор всех церквей города громогласно и внушительно пел:
— «Спаси, го-осподи, люди твоя-а…»
Слова молитвы, похожей на требование, вылетали из круглых ртов белым паром, замерзая инеем на бровях и усах басов, оседая в бородах нестройно подпевавшего купечества. Особенно пронзительно, настойчиво и особенно не в лад хору пел городской голова Воропонов, сын тележника; толстый, краснощёкий, с глазами цвета перламутровых пуговиц, он получил в наследство от своего отца вместе с имуществом и неукротимую вражду ко всем Артамоновым.
Они, семеро, шли все вместе; впереди прихрамывал Алексей, ведя жену под руку, за ним Яков с матерью и сестрой Татьяной, потом шёл Мирон с доктором; сзади всех шагал в мягких сапогах Артамонов старший.
— Нация, — негромко говорил Мирон.
— Парад сил, — ответил доктор.
Мирон снял очки, стал протирать их платком, а доктор добавил:
— Увидите — вздуют!
— Н-ну, это сырьё не скоро загорится…
— Перестань, — сказал Артамонов старший племяннику, тот искоса взглянул на него и повесил очки на свой длинный нос, предварительно пощупав его пальцами.