— Прикрой грудь… Вообще — оденься! Надо — серьёзно.
Она соскочила на пол с колен его, в два прыжка подбежала к постели, окуталась халатом и деловито села рядом с ним.
— Видишь ли, — заговорил Яков, растирая ладонью бороду по щеке так, что волоса скрипели. — Надо подумать, поискать такое место, государство, где спокойно. Где ничего не надо понимать и думать о чужих делах не надо. Вот!
— Конечно, — сказала Полина.
— Всё надо делать осторожно. Мирон говорит: поезда набиты беглыми солдатами. Надо прибедниться…
— Только ты возьми с собой побольше денег.
— Ну да, разумеется. Я уеду так, чтоб мои не знали — куда. Я будто в Воргород поеду, — понимаешь?
— А — зачем скрывать? — удивлённо и недоверчиво спросила Полина.
Он не знал — зачем; эта мысль только что явилась у него, но он чувствовал, что это — хорошая мысль.
— Ну, знаешь — отец, Мирон, расспросы… Это всё — не нужно. Деньги в Москве, денег я могу достать много, хороших…
— Только — скорее! — просила Полина. — Ты видишь: жить — нельзя. Всё дорого, и ничего нет. И, наверное, будут грабить, потому что — как жить?
Оглянувшись на дверь, она шептала:
— Вот кухарка была добрая, а теперь стала дерзкая и всегда точно пьяная. Она может зарезать меня во сне, почему же не зарезать, если всё так спуталось? Вчера слышу — перешёптывается с кем-то. Боже мой! — думаю, вот! Но приотворила тихонько дверь, а она стоит на коленках и — рычит! Ужас!
— Подожди, — остановил Яков быстрый поток её тревожного шёпота. Сначала уеду я…
— Нет, — громко сказала она, ударив кулачком своим по колену. Сначала — я! Ты дашь мне денег и…
— Что ж ты — не веришь мне? — обиженно и сердито спросил мужчина и получил твёрдо сказанный ответ:
— Не верю. Я — честная, я говорю прямо: нет! Разве можно теперь верить, когда все и царю изменили и всему изменяют? Ты — кому веришь?
Она говорила убедительно, и ещё более убедительно говорила грудь её из складок распахнувшегося халата. Яков Артамонов уступил ей; решили, что она завтра же начнёт собираться, поедет в Воргород и там подождёт его.
На другой же день Яков стал жаловаться на боли в желудке, в голове, это было весьма правдоподобно; за последние месяцы он сильно похудел, стал вялым, рассеянным, радужные глаза его потускнели. И через восемь дней он ехал по дороге от города на станцию; тихо ехал по краю избитого шоссе с вывороченным булыжником, торчавшим среди глубоких выбоин, в них засохла грязь, вздутая горбом, исчерченная трещинами. Сзади его оставалась такая же разбитая, развороченная жизнь, а впереди из мягкой ямы в центре дымных туч белесым пятном просвечивало мёртвенькое солнце.
Через месяц Мирон Артамонов, приехав из Москвы, сказал Татьяне, наклонив голову, разглядывая ладонь свою:
— Должен сообщить тебе нечто печальное: в Москве ко мне явилась эта пошлая девица, с которой жил Яков, и сказала, что какие-то люди — гм, какие теперь люди? — избили его и выбросили из вагона…
— Нет! — крикнула Татьяна, попробовав встать со стула.
— На ходу поезда. Через двое суток он скончался и похоронен ею на сельском кладбище около станции Петушки.
Татьяна молча прижала платок к своим глазам, её острые плечи задрожали, чёрное платье как-то потекло с них, как будто эта женщина, тощая, с длинной шеей, стала таять.
Мирон поправил пенснэ, хрустнул пальцами, потирая руки, послушал звон одинокого колокола, благовест ко всенощной, затем, шагая по комнате, сказал:
— Что же плакать? Между нами — он был совершенно бесполезный человек. И — неприлично глуп, прости! Разумеется — жалко. Да.
— Боже мой, — сказала Татьяна, мигая покрасневшими веками, и, помуслив палец, пригладила брови.
— Эта бойкая девица, — говорил Мирон, сунув руки в карманы, — весьма неискусно притворяется печальной вдовой, но одета настолько шикарно, что ясно: она обобрала Якова. Она говорит, что писала нам сюда.
Татьяна отрицательно мотнула головою.
— Нет? Я так и знал. Я полагаю, что отцу и матери не нужно говорить об этом, пусть думают, что Яков жив. Так?
— Да, это лучше, — согласилась Татьяна.
— Впрочем, дядя, кажется, ничего уже не понимает, но мать утопила бы себя в слезах…
Покачав головою, Татьяна сказала:
— Скоро мы все погибнем.
— Возможно, если останемся здесь. Но я немедля отправляю жену и детей прочь отсюда. Советую и тебе убраться, не дожидаясь, когда Захар Морозов… Итак: мы старикам ничего не скажем. Ну, извини меня, еду домой, жена нездорова…
Длинной рукою своей он встряхнул руку сестры и ушёл, сказав:
— Невероятно трудно ездить теперь, дороги — в ужаснейшем состоянии!
Артамонов старший жил в полусне, медленно погружаясь в сон, всё более глубокий. Ночь и большую часть дня он лежал в постели, остальное время сидел в кресле против окна; за окном голубая пустота, иногда её замазывали облака; в зеркале отражался толстый старик с надутым лицом, заплывшими глазами, клочковатой, серой бородою. Артамонов смотрел на своё лицо и думал:
«Хорош комар».
Приходила жена, наклонялась над ним, тормошила и хныкала:
— Уехать надо, лечиться надо…
— Уйди, — лениво говорил Артамонов. — Уйди, лошадь. Надоела. Дай покою.
И, оставаясь один, прислушивался, как празднично шумят люди на дворе, в саду, везде. А фабрика — молчит.
Привычный собеседник, обманутый человек, оживлявший Артамонова уколами своих мыслишек, — исчез, умер. И хорошо сделал, — думать старику было трудно, не хотелось, да он давно уже понял, что и бесполезно думать, потому что понять ничего нельзя. Куда исчезли все: Яков, Татьяна, зять?